Княжна Элиза (duchesselisa) wrote,
Княжна Элиза
duchesselisa

Categories:
  • Mood:

Воспоминания Китти Мещерской о Патриотическом институте




Итак, я училась в институте. Его часто называли Патриотическим, поскольку наша форма имела цвета русского национального флага: мы носили белые пикейные кофточки, красной кожи кушаки и синие, васильковые юбки. Когда я впервые надела эту форму и вошла в класс, куда меня привела классная дама, меня обступила толпа девочек. Посыпались со всех сторон вопросы и я увидела кругом приветливо улыбавшиеся лица. Я была удивлена и согрета той дружной семьей подруг, которая меня окружила и которую я сама полюбила своим измученным и теперь полным благодарности сердцем.


Существует мнение, что в институтах воспитывали так называемых кисейных барышень, недотрог, изнеженных идиоток. Их будто бы одевали няньки, натягивая им на ноги чулки. Существует неискоренимая уверенность в том, что институтки -непроходимые дуры и были подобны тепличным растениям.

Я лично, прожив очень трудную жизнь, к которой была совершенно не подготовлена, не один раз с теплом в сердце и с благодарностью вспоминала дорогой мне институт. Он привил мне дисциплину, стальную закалку и выносливость, много раз помогавшие мне в жизни.


С детства из-за порока сердца я была слабым ребенком, часто болела, выглядела очень бледной и не отличалась хорошим аппетитом. Попав в институт, я совершенно переродилась, окрепла, стала питаться наравне с другими девочками, мыться холодной водой, приобрела прекрасный аппетит и у меня появился настолько яркий румянец, что впоследствии меня дразнили крашеной. Товарищи брата просили у меня разрешения "прикурить" от моих щек, чем зачастую доводили меня до слез.

В институте мы вставали по звонку в семь часов утра. Если нас встречала немка, мы должны были целый день говорить по-немецки, если француженка- мы говорили по-французски. В наших дортуарах было всего десять градусов тепла. Кровати были жесткие, с тонким тюфяком, лдеяла легкие, байковые, белые, с еле заметным ворсом. Постели мы себе стелили сами и , раздеваясь, укладывали снятое белье на табуретку в ногах каждой кровати. Перед сном мы все мылись холодной водой из-под крана в умывальной комнате, где стояла наша надзирательница и следила, добросовестно ли мы моемся. Встав утром, мы, накинув халатики, бежали в ту же умывальную опять мыться с ног до головы. Потом стелили свои постели, убирали ночные столики, после чего шли на молитву и в столовую пить чай с молоком и белым хлебом с маслом. Кормили нас мало, но очень вкусно. Уроки начинались в восемь тридцать утра и кончались в четыре часа дня.

Институтские корсеты, о которых рассказывают всякие небылицы, ничего общего с дамскими корсетами не имели. Их обязаны были носить все- от крошек-приготовишек до взрослых. Это был плотный лиф без костей, на шнуровке, который заставлял держать осанку. Если это не помогало и девушка горбилась, то классная дама сажала виновную на час на линейку — за спину закладывали линейку, которую девочка держала в течение часа на согнутых локтях, что заставляло безукоризненно прямо держать спину.
Здоровый, строгий режим института, суровость брата, который учил меня быть смелой, ничего не бояться, быстро принимать решения, никогда в них не сомневаться, не отступать, не ныть, не жаловаться, — все это закалило, укрепило меня и приучило быть еще более выносливой. Я поняла, что нет слова «не могу», а есть слово «не хочу» или «надо», и оно всемогуще. Благодаря тому, что я с детства умела владеть собой, я при моем хрупком здоровье производила впечатление здоровой девочки.
Некоторые нравы института глубоко меня тронули: быть дружными, не доносить друг на друга. Была еще одна чудесная традиция: среди нас находились такие бедные девочки, которых никогда не брали на каникулы домой, их никто не навещал и они никогда не получали в родительский день сладких передач из дома. Такие девочки никогда не чувствовали себя ущемленными.
Навещая нас, родители приносили печенье, конфеты, пряники. Коробки тут же отбирались, и на них писали класс и фамилию владелицы, затем все сладости уносили в столовую, размещая их в девяти шкафах по числу классов. После обеда дежурная девочка
от каждого класса приносила поднос лакомств всего класса. По столу системой конвейера передавались из рук в руки коробки, попадавшие в руки владелиц. Получив сладости, каждая из нас давала порцию своим правой и левой соседкам, независимо от того, дружила она с ними или нет. Таково было правило. После этого девочка могла посылать сладости своим особым или любимым подругам. Таким образом, получался круговой обмен лакомствами, и все рты за столом с упоением жевали гостинцы.
Я поступила в институт не в младший класс и потому попала к девочкам, сдружившимся еще в младшем классе. Но этого я не почувствовала. Они быстро научили меня, как надо обманывать строгих классных дам. Они также научили меня, как сделать так, чтобы меня отпускали домой не в воскресенье, а в субботу.
— Как только будет урок пения, тебя, как новенькую в классе, будут пробовать: есть у тебя голос и слух или нет. Притворись, что у тебя нет ни того, ни другого, тогда тебя не заберут в наш церковный хор и будут отпускать в субботу домой, поскольку ты не будешь петь всенощную,—таков был мудрый совет девочек, и я ему в точности последовала.
На потеху всему классу, когда наш регент и учитель пения вызвал меня, как новенькую, к роялю, чтобы попробовать мой слух, я запищала таким визгливым и фальшивым голосом, что он брезгливо поморщился и тут же навсегда оставил меня в покое.
Будучи по натуре мальчишкой, я немедленно стала главарем всевозможных шалостей и проказ. У нас в институте было строжайше запрещено приносить орехи. Тогда я сшила особый мешочек на тесемке и подвязывала его под одежду, пронося в нем орехи без скорлупы, как правило, жареные фисташки. Я раздавала их девочкам.




Нам позволялось есть только за столом. После обеда несколько минут отводилось на лакомства, затем нам подавали полоскательницы с мятной водой, мы полоскали рот и становились в пары.
Конечно, когда сладости отбирали, мы успевали часть их положить на колени, после чего покорно полоскали рот и тут же успевали опять набить его до отказа лакомствами. Молча, с набитыми ртами, не пережевывая и делая вид, что наши рты пустые, мы становились в пары, а уже за спиной классной дамы, по дороге из столовой, жевали и чавкали в свое удовольствие. Конечно, это сходило с рук только потому, что нас никто не заставлял разговаривать (ни одного слова с набитым ртом мы произнести бы не смогли).
Моя одноклассница Наташа Леонтьева была всегда немного рассеянная, немного растрепанная, фантазерка, погруженная в свои мечты, с наивно раскрытыми голубенькими глазками-незабудками, бесконечно попадалась: то читала во время урока какую-то книгу, то писала письма домой.
Однажды в немецкое дежурство я всех наделила жареными фисташками, передавая их под скатертью стола. После традиционного полоскания мы набили себе полные рты орешками и стали становиться в пары. Но вдруг страшная картина предстала перед нашими глазами: Наташа Леонтьева, погруженная в свои мысли, становилась в пары, с ожесточением пережевывая фисташки.
Часть их лежала у нее на ладони, и она, задумавшись, с интересом их рассматривала. В одно мгновение наша немка, Елена Константиновна Гаусман, очутилась подле виновной.
— Leontieff, — пронзительно взвизгнула она, — was hast du denn de? (Леонтьева, что это у тебя?)
Как будто очнувшись от сна, Леонтьева вздрогнула, часто заморгала голубыми глазками и растерянно и совершенно бессмысленно забормотала: «Das Mesfschersky, Das Mesfschersky». Ничего не понимая, Гаусман с брезгливой гримасой рассматривала на протянутой ладони Леонтьевой зеленоватые, коричнево-лиловатые, без шелухи фисташки, не понимая, что это такое, при чем тут Мещерская?! Но, услышав мою фамилию, Гаусман немедленно вызвала меня. Каково же было ее возмущение, когда я вышла с набитым ртом, давясь от смеха, пережевывая что-то и не в силах произнести ни одного слова. Ее гнев достиг высшей точки, когда выяснилось, что никто из девочек не смог ей отвечать, так как рты у всех были полны фисташками.
Весь класс был наказан, но я, конечно, строже всех.
В нашем классе была еще одна чистая душа — Елена Левашова. Ее долго воспитывали в имении и наконец отдали в институт. Она намного переросла нас всех годами. Елена училась плохо, была страшно ленива, очень медлительна в движениях и в разговоре. Она была высокая и уже формировалась. Лгать Левашова совершенно не умела и попадалась ежеминутно в каждом пустяке.
Я уже говорила, что нас кормили очень вкусно, но маленькими порциями. Приносить в институт съестное строжайше запрещалось, это позорило институт, и ослушание грозило исключением.
Однообразный стол нам надоедал, и почти всем девочкам тайно приносили съестное, в большинстве случаев это были какие-нибудь самые невинные бутерброды, которые девочки тут же, сидя в большой зале на приеме родителей, незаметно, прикрывшись спиной матери или тетки, съедали. Некоторые, более отчаянные девочки вроде меня, ухитрялись проносить еду и дальше. Вячеслав, приходивший ко мне в институт, по моей просьбе приносил снятую с костей дичь, нарезанную тонкими ломтиками, или телятину в том же виде.
И вот однажды мы решили устроить ночной пир.




Говоря целый день на иностранном языке, мы страшно тосковали по родному русскому. Поэтому некоторые из нас по ночам собирались у теплых радиаторов. Делали мы это так: с вечера добросовестно ложились спать, а когда мягкий свет зеленоватого ночника погружал дортуар в сонный полумрак, мы, предварительно сделав из снятого нами белья чучела и уложив их под одеяло, в одних рубашках ползли по полу к теплым радиаторам под подоконниками.
Встать на ноги было нельзя, так как половина дверей наших дортуаров были застекленные, и «ночнуха», шмыгавшая всю ночь в неслышных мягких туфлях по коридору, оглядывала спальни через стекло. Видя издали чучела, лежавшие на наших кроватях, она спокойно шла мимо.

Итак, присев на корточки около радиаторов, мы вдоволь болтали на русском языке, вспоминали дом, обсуждали текущие институтские дела, рассказывали о своих родных. Это были чудесные, тайные, волшебные часы, волшебные уже потому, что они были украдены у нашего строгого начальства. Для таких ночных заседаний мы и сумели притащить нашу съестную контрабанду. Спрятали мы ее по ночным тумбочкам в дортуаре. Наш ночной пир удался на славу. Но увы! Наутро Левашова, причесываясь, стала жевать какой-то недоеденный бутерброд. Нянька это увидела и донесла классной даме. Немедленно последовал обыск. Почти у всех, кроме нескольких заядлых тихонь, нашли остатки нашего пира. Скандал был грандиозный! Была задета честь института!!!
Первый урок был отменен. В наш класс вошли начальница института, инспектор и инспектриса.
Нашу начальницу звали Ольга Анатольевна Талызина. На своих визитных карточках она значилась госпожой Талызиной, слово «госпожа» было сокращенное: «г-жа», поэтому мы прозвали ее Гжа или просто Гжуха. Она умела величественно вплыть в класс... Уложенный широкий валик ее волос имел желтовато-никотинный цвет и походил на ореол, окружавший ее сморщенное веснушчатое лицо. Говорила она с театральным пафосом.
Допрос начался. Конечно, мы предварительно дали друг другу слово никаких угроз не бояться и никого не выдавать. Но классная дама знала, как узнать правду, и вызвала Левашову.
— Скажи, пожалуйста, что ты кушала сегодня ночью в дортуаре? — спросила она, ласково глядя на Левашову.
— Я? — удивившись, переспросила Левашова. — Я ела бутерброды.
— Ас чем? — уже плохо скрывая негодование, продолжала допрашивать классная дама.
— С чем? — опять медленно и равнодушно переспросила Левашова и вдруг улыбнулась. — Подождите, сейчас припомню. — Она на минуту смолкла и потом, к нашему ужасу, стала спокойно перечислять все съеденное, временами даже облизываясь от приятных воспоминаний и глотая слюну. Наконец, вспомнив и рассказав все, она замолчала.
— А может быть, ты еще что-нибудь ела? — ехидно спросила инспектриса.
— Еще? — Левашова удивленно подняла брови и задумалась. —Еще... еще... ах да! — Она обрадовалась. — Конечно, забыла: еще были тонко нарезанные куски гуся! — И она восторженно посмотрела на классных дам. Те при слове «гусь» переглянулись, точно это было что-то ужасное, Гжа нервно передернула плечом, словно от озноба.
— Левашова... — багровея от гнева и тихо шипя, прошептала инспектриса, — может быть, ты еще что-нибудь забыла?!
— Может быть, — задумчиво и лениво ответила Левашова и, мечтательно пошарив глазами по потолку, вдруг улыбнулась во всю ширь своего лица. — Ну конечно, я совсем забыла! — Она была просто вне себя от радости, что вспомнила. — Совсем забыла, я ведь ела колбасу, вот что! — выпалила она.
Это слово было подобно взорвавшейся бомбе. Послышалось общее «Ах!». Кто-то из классных дам тихо застонал. Гжа поднесла к глазам носовой платок: «Какой позор! Какой позор! — шептала она. — В стенах института — колбаса!»
Все были шокированы. Как мы ни боялись наказания, но, забыв обо всем, еле-еле сдерживались от смеха.
Левашовой было предложено немедленно назвать всех участниц и зачинщиц ночного пира. Она рассердилась: «Что вы? С ума сошли? Чтобы я выдала подруг — никогда! Делайте со мной что хотите!» И как ее ни допрашивали, она была непоколебима, только отмахивалась от классных дам, словно от надоедливых мух.
Наш класс был наказан перед всем институтом: с нас на месяц сняли передники, и мы, точно клейменые, выделялись в общей толпе институток. Кроме того, мы все на месяц были лишены домашних сладких передач. С нами также без всякой вины были наказаны и страдали так называемые «парфетки», то есть тихони и примерные ученицы, но ни одна из них не выдала нас. Таковы были прекрасные традиции товарищества в институте.
Кроме недельных отметок по предметам ставилась недельная отметка по поведению — и существовала еще одна отметка — «по усердию». Это отчасти было удобно, например, если хромала отметка по «поведению» и из-за нее нельзя было отпустить ученицу домой, то иногда вывозила, как говорят, отметка «по усердию».
В понятие «усердие» входило: лучший порядок в учебной парте, чистота книг и тетрадей, чтение иностранной литературы помимо уроков, которые нам задавали. Сюда же входила быстрота, с которой девочка утром постелила постель, а вечером раньше всех раздеться и разобрала постель на ночь. Так как поведение у многих хромало, то мы стремились получить хорошую отметку «по усердию», прилагая все усилия и используя любую хитрость, чтобы обогнать подруг.
После вечерней молитвы мы парами поднимались наверх, в дортуары, выстроившись в ряд в огромных коридорах, прощались с классной дамой. Мы должны были дважды опуститься перед ней в плавном реверансе, желая ей доброй ночи, и поблагодарить за проведенный с нами день. Если день был французский, то мы, приседая перед француженкой, говорили: «Воппе nuit! (реверанс) Nous remercions!» (реверанс).
Если день был немецкий, то дважды приседали перед немкой, говоря: «Gutenacht1! (реверанс). Wirdanken2!» (реверанс). Иногда мы приседали недостаточно плавно, иногда получалось нестройно, тогда классная дама заставляла нас приседать по нескольку раз. Особенно мучила нас немка, у нее было просто маниакальное пристрастие к этой церемонии.
Мы научились во время таких реверансов незаметно расстегивать пуговицы, крючки и развязывать тесемки своей одежды, для того чтобы в минуту, когда нас отпустит классная дама, стремглав лететь в спальню, на ходу снимая с себя одежду, и молниеносно нестись в умывальную на холодное обтирание.




Знаменитая Елена Левашова решила тоже не отставать от нас. Но она не учла самого главного, что в этом деле нужен опыт или хотя бы совет кого-нибудь из нас. Надо знать, какие именно пуговицы, тесемки можно расстегивать и развязывать. В этом деле мы имели навык, знали о строгой последовательность, и некоторые из нас даже обладали виртуозной техникой.
В тот вечер немка особенно к нам придиралась и заставляла нас приседать до бесконечности. Бедная Левашова! Она бледнела, краснела, пыхтела и, расстегнув на себе все что могла, в беспрестанных приседаниях была не в силах удержать сползавшие с нее одежды. Наконец, опускаясь в одном из глубоких реверансов, присела и, выпрямившись, предстала перед классной дамой и всеми нами в одной рубашке и кофточке; все остальное лежало у ее ног в виде беспорядочного вороха. Подавленный смех и фырканье перешли в общий хохот, — зная, что за смех нам грозит наказание, мы не в силах были сдержаться.
За усердие в эту неделю Левашова получила единицу.
Однажды в наш класс поступила новая классная дама, француженка, она была по отношению к нам очень строга, и все мы ее не взлюбили. «Выставить вон и извести» — было принято общее постановление. Звали ее Юлия Адольфовна Габеркант. Мы сначала переделали ее фамилию в «фабриканта», а потом сократили
в Фибру.
Мы решили начать с того, что, как только войдем в класс, по счету раз, два, три, все вместе сильно хлопнем партами и затопаем ногами. Мы вошли в класс, и не успело еще отлететь последнее слово молитвы, как, не дожидаясь сигнала, о котором Левашова, по обыкновению, забыла, она, окинув всех воинственным взглядом, заорала диким голосом: «Ну, господа! Я начинаю!» И, изо всех сил хлопнув партой, затопала своими необыкновенно большими ногами. Эффект был изумительный: испуганная Фибра, не поняв, в чем дело, решила, что у Левашовой нервный припадок, и немедленно отправила ее в лазарет.
За очень светлый цвет волос меня в институте прозвали Цыпкой. Моей дружбы в институте искали веселая пухленькая Булгакова, со вздернутым носиком, и зеленоглазая Настя Самыгина, с толстой пепельной косой, но я не знаю, почему эта дружба не получилась. Ближе всех я была с Нюрой Бартеневой, небезызвестной благодаря своему деду, знаменитому издателю журнала «Русский архив». Нюра была пышка, с чудным цветом лица, с очками на вечно смеявшихся голубых глазах, ее в классе звали Бартешей. Вторая после нее девочка, которую я очень любила, была Галя Измайлова, маленькая, черненькая шалунья по прозвищу Карандашик. Если нам удавалось сидеть на уроках близко, то немец Розелинг, видя нас втроем, неизменно вопил, предугадывая наши проказы: «О-о! Это трио! Это уэльовая станция! Их надо разъединяйт!» И нас неминуемо рассаживали.
Я любила наш институт, огромное белое здание Запасного дворца с залами, домашней церковью, большим тенистым садом, из которого вел, как говорили, подземный ход прямо в Кремль. Но больше всего мне нравились бесконечные коридоры; в конце коридора человек казался маленькой фигуркой.
Однажды вечером, когда все девочки были в умывальной, мы с Нюрой ускользнули от них и, увлеченные огромным простором длинного, полуосвещенного коридора, взявшись за руки, понеслись с ней вперед в темпе бешеной мазурки. Одной рукой мы держали друг друга, а другой пустили по ветру полотенце. От стремительного бега и оттого что мы держали полотенце за конец, оно шуршало и шелестело по ветру...





Лететь в мазурке было невероятно сладостно! Так, в восторге, ничего не видя и не сознавая, мы налетели на ночную даму, вышнырнувшую из какого-то дортуара. Мы опрокинули ее и растянулись с нею рядом на паркете. Может быть, мы заслужили бы меньшего наказания, если бы, несясь в мазурке, не пели лихой, гусарской песни: «Где друзья минувших лет? Где гусары коренные? Председатели бесед, собутыльники лихие?!»
Может быть, с Бартеневой я была ближе еще потому, что ее брат дружил с моим, и мы были знакомы домами. Но больше всего меня с ней сближало то, что она была страшная хохотушка, я — тоже, очевидно, нас объединял веселый нрав.
Галя Измайлова оставила в моей душе память прощебетавшей и пролетевшей мимо чудесной, радостной птички. Она была единственной дочерью очень богатых родителей, которые ей никогда ни в чем не отказывали. Казалось бы, уже одно это обстоятельство должно было создать из Гали эгоистичное, капризное и испорченное существо, но все получилось как раз наоборот. Галя была самой доброй, самой веселой, самой простой и отзывчивой подругой. Она была очень маленькая, так как родилась недоноском и ее держали в искусственно теплой температуре, зашитой в заячьей шкурке. Может быть, от этого она навсегда сохранила не только маленький рост, но и совершенно детское сложение.
По-настоящему хорошенькой ее нельзя было назвать, но небольшие лучистые карие глаза горели таким огнем жизни, веселья и задора, что без улыбки невозможно было на нее смотреть. Маленькая, живая, веселая, щебечущая, она мне напоминала колибри. Галя была помешана на театре, обожала сцену и была прирожденной актрисой. От своих родителей она не знала ни в чем отказа и поэтому смотрела любые пьесы для взрослых в театре.
Каждый раз, являясь после каникул в институт, Галя в лицах представляла виденные ею пьесы. Репертуар их был, конечно, совсем не детский.
Однажды после рождественских каникул, необычайно восторженная, Галя под страшной тайной объявила нам, что видела «Даму с камелиями». Естественно, мы все горели желанием поскорее увидеть это представление. И вот в тесной гардеробной после зимней прогулки, в те минуты, когда мы раздевались, Галя урывками показывала нам одно действие за другим. Мы жили от прогулки до прогулки, горя нетерпением увидеть дальнейший ход событий в пьесе...
Нам давали на раздевание несколько минут, и мы в эти минуты оказывались без надзора, так как наша классная дама уходила раздеваться к себе, а возвратившись, ждала нас в коридоре, около гардеробной, куда мы одна за другой выходили.





Но вот подошел день, когда Галя представляла нам последнее, душераздирающее действие — смерть Виолетты. Представляя Виолетту, Галя, взгромоздившись на подоконник, кашляла с надрывом, шептала умирающим голосом прощальные слова любви, потом, превращаясь в Альфреда, она, спрыгнув с подоконника, быстро закатывала синюю юбку наверх, за пояс, и оставалась в черных теплых рейтузах. Преклонив колени перед пустым подоконником, Галя вытягивала в страстной мольбе руки, хваталась за сердце, потом, моментально опустив юбку, прыгала снова на подоконник и, закрыв в изнеможении глаза, умирала перед нами в образе Виолетты. Затаив от восторга дыхание, мы с замиранием сердца следили за этой сценой, окружив нашу актрису.
Напрасно наша классная дама ждала нас в коридоре. Из гардеробной никто не выходил. Она подошла и открыла дверь. Никто даже не обернулся, все были поглощены спектаклем. Тогда она вошла и, стоя позади нас, стала наблюдать представление. По окончании спектакля «Дама с камелиями» Галя была немедленно отправлена прямо на квартиру к Гже, а мы все были наказаны.
После этого Гжа вызвала в институт родителей Гали, и они ее долго не водили в театр.
Галя была рождена для сцены. После октября 1917 года она сгорела как свеча от скоротечной чахотки на подмостках детского театра, так как ее маленький рост не давал ей возможности играть что-либо, кроме детских ролей.
Подругой Гали и моей была Ольга Станишева (учившаяся на стипендии), девочка с наружностью, бросавшейся всем в глаза. У нее были огромные черные глаза, брови как смоль и такие же ресницы, а коса — белокурая. Ольга прекрасно училась и была отменного поведения, что казалось очень странным при ее дружбе с отчаянной Галей.
С Ольгой Станишевой я подружилась в 1917 году, когда института уже не существовало.
Среди девочек нашего класса была также Зина Томашевская, черноглазая хохотушка и большая кокетка. Она умела завязать на своей голове черный шелковый бант так, что он в течение дня был непоколебим и стоял словно приклеенный.
Нам не могло прийти в голову, что мы встретимся уже немолодыми женщинами и на склоне лет подружимся.





У нас, как и во всех институтах, было модно обожание старших институток младшими. Почему-то самым большим успехом пользовались обе дочери композитора Скрябина — Ляля и Маруся, учившиеся в старших классах. Я говорю «почему-то», так как внешне они ничем не блистали, их предпочитали многие ученицы.
Я лично считаю, что девочек красивее Наталии Лопатиной (позднее — Гагариной), в институте не было. Правда, в ее красоте с самой юности было что-то роковое. Она обладала всеми качествами, чтобы называться красавицей: огромные темные глаза были опушены не банальными «загнутыми» ресницами, а густыми, чёрными, прямыми как стрелы. Очень маленький рот, совершенно правильный носик и толстая коса ниже колен. Цвет ее лица не знал радостных красок, он был всегда белоснежен и матов. Голос у нее был исключителен по тембру как в разговоре, так и в пении.
К нам в институтскую церковь приезжали специально, чтобы любоваться ею. Когда на всенощной она читала своим грудным контральто шестипсалмие, звуки ее чарующего голоса, сочетаясь с ее красотой, производили неизгладимое впечатление.
Думала ли я, что через много лет она принесет мне много зла, использует любые средства, лишь бы меня уничтожить...
Итак, я уже говорила о том, что поступила в институт легко, так как знаний у меня было больше, чем там требовалось. Поэтому и учиться мне на первых порах не стоило особенного труда, но, по своему легкомыслию, я не поняла того, что стала соперницей той ученицы, которая с приготовительного класса шла первой. Она получала стипендию и не собиралась отдавать своего первенства, так как мечтала остаться при институте классной дамой; вернее, ее обязывало к этому тяжелое материальное положение семьи.
Я долго не понимала ее ко мне недружелюбия. Потом решила, что она примерная «парфетка» и я ей не нравлюсь из-за того, что шалю, а она тихоня. Когда подошла Пасха, перед исповедью она мне сказала:
— Прости меня, ведь это я из злобы залила чернилами твое французское изложение, за которое тебя тогда наказали...
— Почему ты ненавидишь меня? — спросила я. — Ведь я тебе ничего дурного не сделала.
Тогда она рассказала, что у нее много сестер и братьев, что отец их застрелился из-за карточных долгов, что они нищие и вся надежда семьи на нее.
— Мне необходимо попасть на золотую доску, — сказала она, — тогда я останусь здесь классной дамой. Я два года шла первой, а ты пришла и хочешь занять мое место. Зачем тебе оно? Ты ведь и так богата. Ты перебиваешь меня только из-за самолюбия?
— Что ты! Что ты! — удивилась я. — Почему ты раньше мне этого не сказала? — И мы с ней обнялись.
С этого дня мои отметки полетели вниз. А так как я никогда ни в чем не знала чувства меры, то при двенадцатибалльной системе у меня сразу пошли шестерки.
Гжа вызвала мою маму. Никто из преподавателей меня не узнавал. Мама ничуть этим не расстроилась и не заинтересовалась.
Тогда на прием ко мне в институт приехала тетя Нэлли. Я увидела ее красивое опечаленное лицо, она устремила на меня прекрасные, полные тревоги глаза. Она целовала меня, прижимала к сердцу:
— Здорова ли ты, моя роднушка? — спрашивала она. — Что случилось? Ты всегда была такая способная, может быть, это от больного сердца или что-нибудь еще есть, что ты скрываешь?!
Я дала ей слово, что исправлюсь, — я любила ее. И сдержала свое слово: отметки мои выровнялись, и с тех пор я училась неплохо, но на хорошем счету я больше никогда не была. Такое положение мне очень понравилось; не стараться — это означало иметъ больше времени на всякие шалости и проделки, что было гораздо приятнее, тем более что, не затрачивая особенного труда, плохих отметок я все равно не получала.
Ночью, когда затихал шум улиц и сонный дортуар погружался зеленоватый полумрак, я, засыпая, любила мечтать о самом тайном: как будто моя мама вовсе не настоящая, а моя настоящая мама – это тетя Нэлли.

Тетя Нэлли, приезжая из Петербурга, то и дело навещала меня в институте. Очень часто она брала меня, прося о том разрешения начальницы, на несколько часов из институтских стен, чтобы показать тому или иному знаменитому врачу-сердечнику. Она просто дрожала за мое здоровье. Зная, что я люблю мандарины, она выписывала с Кавказа целые ящики маленьких сладких ароматных мандаринов моего любимого сорта, называвшихся «шушунами».





На меня посыпались всевозможные драгоценные подарки, не только состоявшие из золотых безделушек, но и такие, какие, конечно, не могли быть предназначены маленькой девочке: например, я получила письменный прибор из эмали с серебром, туалетный и умывальный прибор из чистого серебра. Мама искренно возмущалась, глядя на это, и пробовала протестовать, на что тетя Нэлли твердила одно и то же:
— Она теперь моя! Я тебе ее не отдам, и потом, не будет же она вечно маленькой, когда-нибудь ведь она вырастет!..
В день моего ангела, 24 ноября, тетя Нэлли прислала в институт целую партию тортов на весь наш класс, и мы пировали!..
Когда тетя Нэлли уезжала к себе в Санкт-Петербург, я безутешно плакала, и у нас с ней начиналась горячая переписка. <…>
Отдав меня в институт, мама первое время приезжала ко мне. Она входила в наш парадный Александровский зал, в котором происходили родительские приемы, высокая, прямая, бледная, с трагическим выражением темных глаз, рассеянная, грустная и красивая. Многие девочки думали, что я обманываю их, говоря, что это моя мать.
— Это безусловно твоя мачеха, — говорили они, — она такая красивая, и ты на нее непохожа!
Я была очень счастлива это слышать, так как гордилась красотой моей матери. Когда она перестала ко мне ездить, меня навещал Вячеслав. Потом появилась тетя Нэлли и покорила всех. Ее, первую гостью у нашей начальницы Гжухи, инспектор Самарин буквально обожал. Это позволило тете Нэлли брать меня из института на целые недели домой, когда она приезжала из Санкт- Петербурга в Москву. Разумеемся, что все уроки я должна была в это время учить.
Чаще всех ко мне на прием приходил Вячеслав. Шестнадцатилетний стройный юноша, в красивом лицейском мундире, небрежно играя на ходу снятой с руки белой лайковой перчаткой, он легкой, красивой походкой входил в приемный зал института.
— Брат Мещерской приехал! Брат Мещерской приехал! — Институтки неслись по коридору, передавая друг другу эту весть, кокетливо поправляя на голове шелковые банты.
Я выходила в зал сияющая и счастливая, бросалась ему на шею, за что каждый раз после приема меня отчитывала классная дама. Воспитание прививалось мне очень туго, в то время как у брата оно было врожденное.
Целуя Вячеслава, я успевала шепнуть ему на ухо, какая из старших институток стала его жертвой, или, проще говоря, в него влюбилась. Вячеслав очень рано стал покорителем женских сердец.
Влияние на меня брата было огромно. Следуя его примеру я увлекалась гусарскими песнями и Вертинским.


В институте в конце дня, перед вечерним чаем, нас вели попарно на самый верхний этаж, в «селюльки» — так назывались музыкальные комнаты, где нас рассаживали заниматься на рояле. Классная дама приводила нас, сдавала на руки музыкальной даме и уходила. Музыкальная дама, раздав нам ноты, разводила нас по «селюлькам». Они мне очень напоминали каюты парохода. По длинному коридору налево и направо находились двери этих маленьких комнат. В каждой был рояль, а в дверях — совершенно круглое стекло, чтобы музыкальная дама, проходя мимо, могла посмотреть в стекло, занимается девочка или нет.
Когда наш класс шел заниматься музыкой, то сначала изо всех «селюлек» добросовестно звучали гаммы, ганоны, этюды. Но вот музыкальная дама ушла, и тогда из всех «селюлек» потихоньку выходили одна за другой девочки и собирались в мою «селюльку».
— Цыпка, сыграй Вертинского! Цыпка, спой! — слышалось со всех сторон, и вот за таким занятием нас зачастую заставала музыкальная дама.
— Опять Мещерская концерт дает! — с негодованием кричала она.
Меня долго наказывали, но, видя, что это не помогает, меня, единственную изо всех девочек, стали оставлять внизу в большом зале. Там я должна была играть на рояле. Зал был огромный, полуосвещенный. Вдали поблескивал позолотой рамы портрет Александра III, а я сидела одна-одинешенька в огромном зале. Небольшие бра, зажженные сбоку, освещали клавиатуру рояля. Но мое одиночество длилось недолго. Скоро о моем местопребывании узнали институтки старших классов. И тогда раздалось:
- Идемте, идемте, Мещерская упражняется в большом зале!..
И одна за другой, под разными предлогами выскользнув из классов, они прибегали ко мне. И опять я исполняла «Лилового негра», «Минуточку», «Креольчика», «Ваши пальцы...».
Иногда ко мне в институт приходил широкоплечий, краснощекий кадет петербургского Николаевского кадетского корпуса. Это был Мишотик. Приходил он, конечно, по настоянию тети Нэлли. Он приносил огромную коробку шоколадных конфет от знаменитого кондитера Крафта, тоже, конечно, по настоянию все той же тети Нэлли.
— Ну как, рыжая Рагуа, хорошо зубришь? — дразнил он меня.
— Я не зубрю, это только ваши дураки кадеты зубрят! — обижалась я.
— Дураки??? — уже в свою очередь обижался он. — Подумаешь, какие трехцветные финтифлюшки!!! — Он намекал на нашу трехцветную форму.
— Ах так, — уже окончательно разозлившись, шипела я,—наш русский флаг тебе — трехцветные финтифлюшки?! А сам-то ты, дурак, надел красный околыш и рад!!!
Так мы препирались с Мишотиком до самого звонка, пока не кончался прием.
Забавнее всего было то, что прием происходил под наблюдением присутствовавших в зале классных дам, а им и в голову не могло прийти, что мы с Мишотиком ссоримся, так как мы шипели друг на друга вполголоса, делая при этом самое вежливое и милое выражение лица, чтобы они об этом не догадались и чтобы нам не влетело за плохое поведение».


Е.А. Мещерская "Жизнь некрасивой женщины"
Tags: институтки, мещерские
Subscribe

  • "Поваренная книжка для кукол"

    "Поваренная книжка для кукол" - необходимое руководство для всякой молодой порядочной куклы, как устроить дешевый и вкусный обед,…

  • Любимые блюда Британской королевской семьи

    Бывший шеф-повар Британской королевской семьи Даррен Макгрейди написал несколько кулинарных книг, в которые входят как придуманные им рецепты,…

  • Рецепты принца Хенрика

    Принц-консорт Дании Хенрик был настоящим гурманом. При этом он не только умел тонго оценить вкус того или иного блюда, но и сам прекрасно…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 43 comments
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →

  • "Поваренная книжка для кукол"

    "Поваренная книжка для кукол" - необходимое руководство для всякой молодой порядочной куклы, как устроить дешевый и вкусный обед,…

  • Любимые блюда Британской королевской семьи

    Бывший шеф-повар Британской королевской семьи Даррен Макгрейди написал несколько кулинарных книг, в которые входят как придуманные им рецепты,…

  • Рецепты принца Хенрика

    Принц-консорт Дании Хенрик был настоящим гурманом. При этом он не только умел тонго оценить вкус того или иного блюда, но и сам прекрасно…